Все словотворцы – слуховики, но Набоков – совершенно не слуховик, и сам это знает твердо. Неспроста этой темой открываются «Другие берега», где автор наперед объявляет, что у него – «ненасытное зрение», однако «музыка всегда была и будет лишь… нагромождением варварских звучаний»[47] для его слуха. Этим уже предопределено многое и, в частности, то, что прозе Набокова никогда не быть похожей на прозу Джойса. Английскую фразу, английский синтаксис Набокова с позиций Джойса не назовешь иначе как тошнотворно правильными (русский Набоков более гибок и выразителен). И уж еще дальше друг от друга окажутся два художника, если обратиться к идейному плану их произведений (который у Набокова намеренно и принципиально сведен до минимума), к их внутреннему миру и строю личности. Отсутствие в этих аспектах всякого родства меж ними свидетельствуется, в числе прочего, тем, что Набоков не любил и не ценил ни единой вещи Джойса, кроме «Улисса». Но знатоком романа он был, конечно, отменным, и для темы «Джойс в России» важно отметить: набоковский разбор «Улисса», не принадлежа к лучшим образцам в мировой джойсиане, остается самым детальным и проницательным из всего, что написано о Джойсе русскими авторами, будь то в диаспоре или метрополии.
Конечно, в диаспоре было написано немного. Хотя, как мы говорили, молодая эмигрантская литература живо интересовалась Джойсом, но в скудных условиях рассеяния из этого интереса родилось лишь несколько небольших заметок. Первая из них, появившаяся в евразийском ежегоднике «Версты» (1928. № 3), принадлежала перу князя Дмитрия Святополк-Мирского. Три страницы ее давали сжатую и содержательную информацию об «Улиссе», а также ряд оценок романа. В прямую противоположность позднейшим советским статьям автора, оценки были хвалебны, порой восторженны, и заключал князь заявлением, что писателя подобных масштабов не появлялось в Европе, возможно, со времени Шекспира.
Об эту же пору наметилось и вскоре исчезло, подобно набоковскому плану перевода «Улисса», связующее звено между Джойсом и русским литературным Парижем, в лице молодого прозаика и поэта Владимира Диксона (1900–1929). Сын русской матери и американца, работавшего в России, он имел английский вторым родным языком и, оказавшись в Париже, в эмиграции, завязал знакомство с Джойсом. Мы не знаем, какой близости было это знакомство, но факт его засвидетельствован в рецензии на посмертную книгу Диксона «Стихи и проза» (Париж, 1930) в парижском альманахе «Числа»: как сообщает здесь другой русский парижанин, Б. Сосинский, «Вл. Диксон… был в личных отношениях» с Джойсом (Числа. 1930/31. № 4. С. 270). Что же до русской среды, то Диксон принадлежал к близкому окружению Ремизова, который был привязан к нему душевно и даже слегка мистически, в своем ремизовском духе: Диксон участвовал в его снах-видениях, и через много лет Ремизов вспоминал: «Случай с В. В. Диксоном: во время его болезни, я видел в моих снах подробности его смерти. И что будет дальше».[48] Посмертный томик Ремизов снабдил своим предисловием.
Диксон много работал, выпустив книгу стихов «Ступени» (1924) и книгу стихов и прозы «Листья» (1927); среди напечатанного в журналах есть у него и статья «О любви к России» в пражской «Воле России». Посмертная книга включает вещи очень разнообразных жанров: стихи, рассказы, эссе, цикл бретонских легенд и житий святых, даже опыт народной сказки. Эта книга ясно показывает его положение связующего звена: здесь видно и влияние Ремизова, и влияние Джойса. При этом второе нарастало: последняя проза Диксона – сознательная разработка джойсовских методов. В книге помещены два рассказа, «Стол» и «Стул», из начатого им цикла «Описание обстановки». Это опыты построения потока сознания по Джойсу: отталкиваясь от зорко увиденных вещественных деталей, направляясь произвольными ассоциациями, на постоянных переходах из внешнего мира во внутренний и обратно, строится, как сказал об этих опытах Ремизов, «толчея мыслей, в которой отражаются и в которой движутся вещи». В декабре 1929 года в Париже умер истинный русский джойсианец, первый и едва ли не последний до сего дня.
С кончиною его связана литературная история, в джойсовом духе абсурдной путаницы. Как я писал уже в эпизоде 7, Диксону принадлежит одно из комических «писем протеста» в сборнике по поводу джойсовой «Вещи в работе», выпущенном в Париже в 1929 году. Это всего страничка, но она представляет собой талантливую и остроумную имитацию фантастической ломки языка в «Поминках по Финнегану», и сам Джойс был инициатором ее помещенья в сборнике. Но Диксон умер в том же году, и скоро в окружении Джойса явилась и укрепилась версия, будто бы подпись под письмом – псевдоним самого классика, и никакого человека по имени Владимир Диксон никогда не существовало. Не нашлось никого, кто знал бы и вспомнил русского изгнанника! и версия об авторстве Джойса господствовала до недавних дней, до публикации заметки о Диксоне в специальном журнале джойсоведов.[49] Но и теперь еще выясненным считают только бытие Диксона, знакомство же его с Джойсом и авторство письма остаются тайною и проблемой для высокой науки. Пожелаем успеха ей.[50]
В том же выпуске «Чисел», где обсуждается книга Диксона, найдем и заметку Бориса Поплавского «По поводу Джойса», а также почтительный рассказ Шаршуна о его мимолетной встрече с классиком; в выпуске же шестом имеется заметка Юрия Фельзена «О Прусте и Джойсе». Авторы – из числа ведущих фигур молодого поколения эмигрантской литературы, и то, что они говорят о Джойсе, следует считать характерным – и по высказываемым мыслям, и по уровню знания предмета. Характерно, во-первых, то, что говорить о Джойсе оказывается невозможно, не говоря одновременно о Прусте: два гиганта господствовали на литературной сцене, неизбежно противополагаясь друг другу и требуя от критика выбора. Как можно предугадать, если в нумере четвертом Поплавский стал на сторону Джойса, то в шестом заведомый прустианец Фельзен представляет другую партию. Прусту, однако, не посчастливилось с партизаном. Статья Фельзена редкостно плоха – пишет нудный дурак, не понявший ни аза в глаза, однако назидающий нас – важно, тускло и монотонно; и из всего, что он говорит о Джойсе, меньшая часть тривиальна, большая же попросту неверна. Совсем иное дело Поплавский. По своему темпераменту художника он был полной противоположностью Джойсу – импульсивный, импрессионистичный, нервно-неровный – но его тонкой организации и острой чувствительности было открыто многое, и многое в Джойсе ему было созвучно. Он и прочел его тщательнее других и не впал в массовое заблуждение ранних критиков, решавших, будто «Улисс» – массив сырого материала, простой скоп, сток, стог всего, что воспринимается чувствами и мелькает в сознании. Он утверждает прямо обратное (и вполне верное, разумеется): «„Улисс“ – продукт огромного отбора и сложнейшей конструкции». Но он верно замечает и противоположную грань: если позиция Пруста – дистанция от избранного предмета, его «отрешенное очищение», то позиция Джойса – уничтоженье всякой дистанции, прорыв к плоти и непосредственности предмета: «между Джойсом и Прустом такая же разница, как между болью от ожога и рассказом о ней» – типично поплавский афоризм! Есть и еще верные наблюденья: скажем, «Итака» как своего рода катарсис и контраст следующей за ней «Пенелопе». Вместе с не так уж многими Поплавский сумел ощутить, что «Улисс» – это «огромная жалость, огромное сострадание и любовь к жалкому и величественному хаосу человеческой души»; а его оценка литературного значенья романа перекликается с испугом Элиота (эп. 5): «Джойс прожигает решительно все». Однако тут же у него и поверхностные сближения с Фрейдом, сюрреализмом (ср. эп. 5), и тоже типично поплавские закидоны о «великом христианском явлении», каковое представляет собою Джойс… В целом заметка Мирского была грамотней и профессиональней.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});